Трагедия победившего большинства.

Размышления об отечественной истории и ее интерпретациях.

Часть I. Понять прошлое, чтобы осмыслить настоящее

«История — учительница жизни». Отец истории древний грек Геродот вряд ли подозревал, что спустя две с половиной тысячи лет после того, как он высказал эту вполне для него очевидную уже тогда фразу, смысл ее будет упорно оспариваться. Какая, мол, «учительница жизни», какие там попытки «понять прошлое, чтобы не делать нелепых ошибок сегодня и завтра», кому он нужен, размышляющий над трудной историей своего Отечества гражданин, если существуют политическая целесообразность и конъюнктура!

Мы все это уже неоднократно проходили — особенно в советский период господства истмата, лживых школьных и вузовских учебников истории, сверстанных по кальке «Краткого курса истории ВКП(б)». Казалось, годы перестройки и последующих демократических ожиданий дали надежду на демифологизацию истории, борьбу мнений в отечественной историографии и нормальное преподавание истории в школе. Ан нет. В сегодняшней России мы наблюдаем все более очевидное желание власти возродить сугубо инструментальное использование истории как механизма политического зомбирования.

Истина — выше России.
Иван Бунин.


Появится ли у России единая и правдивая история?

Действительно, проблема здесь есть, и очень большая. В самом сжатом виде ее можно представить так. Само по себе наше прошлое не есть основание для гордости, но и не повод для стыда. Оно во всей его совокупности представляет собой предмет познания, осмысления и, наконец, понимания. Сквозь череду событий прошлого, через напластования самых разнообразных форм, в которых оно воплощалось на крутых поворотах истории, каждое новое поколение и каждый раз заново пробивается к их смыслам. «Каждый раз заново», потому что смыслы — это не округленные временем, раз и навсегда данные булыжники. В готовом виде их, как и факты, извлечь из прошлого нельзя. Смыслы — это отыскание ответов на мучительные вопросы, которые задает прошлому наша современность. Именно постижение смыслов делает всех нас сопричастными к прошедшим временам и тем самым дает возможность каждому узнавать самого себя в обретаемом общем понимании истории. Это и есть, иначе говоря, обретение коллективной идентичности.

Проблема же в том, что общее понимание не достигается усреднением разных смыслов до общего, непременно положительного их наполнения. Как бы этого кому-то и не хотелось. Общее понимание прошлого (оно никогда, конечно, не будет общим абсолютно для всех) складывается только тогда, когда разнообразные, зачастую противоречивые памятные образы вписываются в некую упорядочивающую рамку, придающую событию или периоду прошлого определенную осмысленность.
Поскольку история была до и будет после нас, мы — ее преходящий момент, ее настоящее. В таком смысле мы — ныне живущие — всегда в центре, в сердцевине, на гребне истории. Не вне, не просто «после» любых, когда-либо свершившихся событий и состояний истории, а в зените, до которого докатились ее последствия. Иными словами, настоящее — это развязка всего происшедшего ранее. А развязка нынешней нашей развязки еще впереди. Перемещающееся настоящее есть смысловая кульминация, допустим, противоречивости петровских реформ, потерпевшего поражение восстания декабристов или форсированного свертывания нэпа. Явления и структуры, опосредованные иногда очень многими и разными предшествующими состояниями, присутствуют в настоящем как продолжающиеся процессы. Их надо лишь уметь увидеть таковыми, а это и означает: понять прошлое. И тогда, на этом основании, глубже осмысливая настоящее, мы сможем увереннее смотреть в будущее.

Вот почему плохо понятая история — вещь весьма болезненная и даже крайне опасная. Неспособность разобраться в собственной истории не дает выработать коллективную идентичность, то есть не дает сформировать общее представление о самих себе на какой-либо другой основе, кроме как на основе националистической. Так бывало уже — и к сожалению — со многими народами. Например, еще в тридцатых годах прошлого века, в период становления известных тоталитарных режимов, еще до трагической схватки во Второй мировой, талантливый французский публицист и поэт-академик Поль Валери заметил, что из поля зрения плохо понятой истории ускользают «отношения первостепенной важности», а поскольку отбор «фактов» ведут на ее делянке произвольно, она представляет собой «ужасную мешанину», содержит в себе все и дает примеры всему. В силу этого плохо понятая история не способствует постижению смыслов, а, напротив, «заставляет мечтать, опьяняет народы, порождает у них ложные воспоминания, растравляет их старые раны, вызывает у них манию величия и манию преследования, делает нации желчными, высокомерными, нетерпимыми и тщеславными», и в этом смысле «история — самый опасный продукт, выработанный химией интеллекта».

Возможно ли, что оценки прошлого сблизятся?

Пока это очень маловероятно. Точнее говоря, предпосылки-то для такого сближения сейчас складываются, но складываются они как предпосылки для объединения восприятий большинством людей наиболее важных событий из нашей истории именно на основе плохо понятого, ложно представленного прошлого. Иначе говоря, худшие опасения, названные Полем Валери и уже когда-то испытанные нами, кажется, сбываются снова. На этот раз потому, что произошло на первый взгляд странное, но оттого не менее опасное совпадение и соединение заинтересованности власти и населения страны увидеть наше прошлое в кривом зеркале.

Власти нужно такое прошлое, которое бы ее полностью устраивало. В этом смысл ее бесконечных призывов и инициатив по переписыванию истории с целью «сбалансировать» в ней темное и светлое и по созданию единого школьного учебника для воспитания «патриотизма и гражданственности» на «положительных примерах». Глубинный же смысл озабоченности власти отечественной историей в том, что история для власти — важнейший и сегодня едва ли не единственный способ собственной легитимации. В настоящем оснований для этого практически не остается никаких. Декларации о том, что мы «поднимаемся с колен» и становимся «великой державой», оставаясь декларациями, нейтрализуются убийственными фактами: ухудшение здоровья и усиление поляризации населения, рост коррупции и преступности, в которых круто замешана сама власть.

Остается прошлое, которое, чтобы стать средством легитимации, должно быть непременно в целом успешным и желательно героическим.

Иначе говоря, «общее понимание» прошлого, состоящее из множества памятных образов, надо сделать обязательно положительным. Например, победа в Великой Отечественной войне. Нас десятилетиями убеждали, что власть и победа неотделимы друг от друга. В итоге в сознании властей предержащих утверждается ими же нарисованная схема: сегодня мы правим потому, что Советский Союз одержал победу под руководством советской власти, а мы — ее законные преемники.

У большинства людей — свой интерес в идеализации прошлого. Основанием роста национализма и ксенофобии последнего времени стали обманутые надежды на быстрые и ощутимые перемены к лучшему, перенесенные унижения в связи с распадом Советского Союза и утратой Россией роли великой державы. В качестве компенсации за разочарования, унижения и невзгоды многим людям хочется видеть хотя бы в прошлом своего рода отдушину. Хочется воспринимать историю вопреки тому, что происходило совсем недавно, как нескончаемый успех, как пресловутое «триумфальное шествие», в ходе которого наш народ только то и делал, что одерживал победы в войнах, приумножал национальное богатство и способствовал росту державного могущества.

При этом советский период никак не выпадает из воображаемой общей триумфальной линии, а, наоборот, только укрепляет ее. Потому что победа во Второй мировой войне считается самым грандиозным, самым великим событием всей советской истории. Память о войне — не только самое мощное позитивное воспоминание, но и, пожалуй, самое надежное основание коллективной идентификации. А дальше все та же схема: мы сокрушили фашистскую Германию и тем самым освободили не только свою страну, но и Европу от «коричневой чумы». Поэтому значение Победы — всемирно-историческое, а власть, обеспечившая такую Победу, — законна и потому незыблема.

Круг замыкается. У власти и населения появился и нарастает общий интерес или одинаковая психологическая установка по отношению к прошлому: вытеснение из памяти главной травмы российской истории ХХ века — трагедии сталинизма и всего, что с этой трагедией связано, что ее обусловило. Это и есть основная причина расстройства памяти новой России.

Чтобы ответить на соединенный запрос власти и населения, историю надо не прояснять, а еще больше мифологизировать. Прошлое снова надо «подчищать», из него опять надо удалить очень многое, что не работает на потребу текущего момента, и, соответственно, добавлять то, чего всем сегодня так сильно хочется.

Почему мы преувеличиваем значение Победы?

Строго говоря, слово «преувеличено» для постижения сути Победы не годится вообще. Ее значение категорически искажено, надо бы сначала понять смысл этого события и только потом пытаться его с чем-то как-то соразмерять. Если мы озабочены поиском истины, а не идеологических вердиктов, тогда никаких запретных зон, никаких «священных коров» не бывает. Хотя и с этим далеко не все согласны. Для очень многих вполне порядочных людей остается незыблемым правило: все что угодно обдумывай заново, только не войну и не Победу. Память о погибших — святыни, их трогать никак нельзя.

А если эти святыни мешают обрести самого себя, если они превращают жизнь в опасное блуждание в потемках?

Петр Саруханов - «Новая»Если же внимательно и непредвзято, преодолевая уже сложившиеся представления, посмотреть на все, в том числе и на Великую Отечественную войну, то, может быть, откроется совсем другая картина? И не только в отношении цены Победы, рассуждая над которой один из участников войны, замечательный писатель Виктор Астафьев, задал вопрос: «А была ли Победа?..».

Если добраться до глубинных смыслов войны, будет, скорее всего, понятно, что в этой войне столкнулись два деспотических, тоталитарных режима. С точки зрения жестокости, бесчеловечности, с точки зрения безумной устремленности к мировому господству они ничем, в сущности, друг от друга не отличались. Для того чтобы иметь основание сказать: «Но мы не такие, ведь они же на нас напали» — пришлось специально изобрести такое понятие, как «Великая Отечественная война». С помощью этого понятия стало возможным уйти от неприятных для нас воспоминаний и раздумий о Второй мировой.

Из плохо понятой истории получается, что СССР вступил в войну 22 июня 1941 года, а не 17 сентября 1939-го. На самом деле мы участвовали в войне с 1939 года. На стороне Гитлера. В союзе с Гитлером.

В этом свете и война, и Победа смотрятся уже иначе по сравнению с привычными представлениями об этих событиях.

При всей важности и значимости памяти о войне и о Победе для подавляющего большинства россиян это самая дорогая и близкая их сердцам память — и эта память может быть, в ходе обретения коллективной идентичности, подвергнута серьезным испытаниям. Память о войне и о Победе может стать нелегкой и даже мучительно болезненной по причине заключенной в ней самой амбивалентности. Ведь в этой памяти неразделимо перемешаны такие раздирающие противоречия, как массовый героизм участников войны и преступная сущность сталинизма, добытая многомиллионными жертвами свобода и еще большее усиление и расширение советского насилия и угнетения.

Война и сталинизм, свобода и насилие слились в одной памяти. Их надо бы как-то развести, но при этом разрывается в клочья все полотно войны и Победы, сотканное из плохо понятой истории.

Когда говорят о Победе, говорят, по умолчанию, о победе над Германией, а тема победы над нацизмом при этом звучит приглушенно. И опять неслучайно: если мы победили нацизм, то какой политический режим мы получили у себя как победители? Этот вопрос имеет огромное значение и сам по себе, но он к тому же тянет за собой и другой трудный вопрос. Да, мы освободили от «фашистской» Германии и захваченные территории Советского Союза, и Европу, и «все прогрессивное человечество». Но разве не сопровождалось это освобождение укреплением и расширением того самого деспотического режима, что одержал победу над национал-социалистической Германией? Тогда Победа опять становится в иной ряд смыслов. Одно дело — победить врага и принести народам свободу и счастье, другое дело — победить и тем самым укрепить могущество сталинизма как разновидности национал-социализма и продлить его существование еще дальше на неопределенный срок.

Память о войне приобретает все более помпезный характер, а вместе с тем и откровенно националистический смысл. Победа в этом плане — лишь очередное проявление «вечного героизма» русского народа. Победа над нацизмом сводится к освобождению страны от иноземных оккупантов, которые многократно покушались на священную русскую землю. Память о войне лишается, таким образом, глубинного смысла. Ее вклад в формирование коллективной идентичности ограничивается «патриотической» риторикой, затемняющей истинные ценности, во имя которых велась война: свобода и разгром нацизма.

Часть II. Непреодоленное прошлое

Что еще в истории России нужно уточнять?

В нашем прошлом, по существу, нет такого периода или события, которые не нуждались бы в переосмыслении. Причем в переосмыслении кардинальном, а не в отдельных уточнениях.

Война — это только один из примеров многослойной закомплексованности массового сознания россиян. А революция 1917 года? Эту тему по густоте окутывающего ее тумана следовало бы поставить на первое место, хотя, казалось бы, ее значение для обретения идентичности трудно переоценить. Мы все, действительно, родом из Октября — и, может быть, даже в гораздо большей мере, чем сами осознаем или кому-то этого хочется. Эта родовая отметина едва ли не самая заметная, делающая из нас некую, пусть и не очень различимую, общность. А событие, наложившее на всех эту отметину, остается совсем не проясненным.

Хотя для пущей убедительности из события, о котором идет речь, сделали на словах не одну, а целых две революции — Февральскую и Великую Октябрьскую социалистическую революцию, — каждая из них в отдельности и обе они вместе не стали от этого более прозрачными и понятными. В этой последней, к примеру, из четырех слов названия нет ни одного, которое хотя бы в малейшем приближении соответствовало их истинному смыслу и содержанию.

Дело в том, что события 1917 года, как это ни странно, мало и плохо исследовались в сугубо позитивном познавательном ключе, беспристрастно и на основе современных методов и подходов. Почти в каждом исследовании четко просматривается сторонник или противник революции вообще либо кого-то из ее героев и участников. В итоге провалов и пробелов в независимом осмыслении этих событий, пожалуй, даже больше, чем по войне 1939–1945 гг. — и в плане отдельных интерпретаций по важнейшим историческим событиям и проблемам, и в плане общего понимания того, чем был и чем обернулся 1917 г. для России.

Относительно отдельных интерпретаций надо сказать, что в последние годы идет буквально лавина публикаций с сокрушительной критикой Октябрьской революции как своего рода исчадия ада, как причины причин всех наших бед.

По этим публикациям выходит, что революция сбила Россию с ее «естественного» пути, не дала возможности воспользоваться плодами экономического роста, начавшегося на рубеже ХIХ и ХХ веков. При этом дореволюционная Россия идеализируется, изображается в лубочных тонах как страна богатая, благополучная, населенная трудолюбивыми, добропорядочными людьми, между которыми царили лад и согласие, страна, говоря словами Александра Галича, «где родятся счастливыми и отходят в смирении». Революция становится, таким образом, не следствием глубинных противоречий, а банальным государственным переворотом, свершенным к тому же горсткой чужаков и маргиналов, которые явились, чтобы реализовать в России иностранную марксистскую утопию, глубоко чуждую русскому народу. Большевизм представляется феноменом маргинальным и к тому же глубоко чуждым русской истории. На такой трактовке Октября особенно усердно настаивают русские националисты, для которых слова «чужой» и «иностранный» всего лишь эвфемизмы слова «еврейский».

Радикальная критика революции, выдаваемая к тому же за восстановление исторической правды, еще дальше, чем классическая марксистско-ленинская интерпретация, уводит от постижения сущности этого события и, в частности, от понимания того, как и почему увязываются сегодня власть, собственность и преступность. В самом деле, если революция — верхушечный переворот, совершенный чужаками-фанатиками для воплощения заветов Маркса на не приспособленной для них русской почве, значит, у нее не может быть и собственного глубинного социального содержания. Революция превращается, таким образом, в своего рода природное, стихийное бедствие, в «катастрофу». Она переходит в категорию явлений, независимых от воли и сознания людей, а, следовательно, люди и не несут за нее никакой ответственности. В итоге интерпретированной таким образом революции получается до полной неузнаваемости искаженное изображение интересующего нас сюжета. С одной стороны — всемогущая, на все способная власть, овладевшая гигантской стихией с названием «Россия», с другой — безгласное, терпеливое, немощное население этой страны. Народ — жертва власти. Власть — чуждый народу изверг. А собственности нет вообще. С таким уровнем, с такой «глубиной» постижения прошедшего можно лишь повторять старые глупости и делать новые.

Как и в случае с войной, чтобы сделать «общее понимание» прошлого «сбалансированным», до непременно положительного в целом его наполнения, здесь из него также вытесняют все, что в такой баланс не укладывается. Логика радикальной критики революции в том, чтобы превратить весь советский период (кроме войны и Победы, конечно) вместе с его олицетворением — сталинизмом — в своеобразный исторический шлак, в ничто. Если этот период — результат заговора кучки чуждых русской истории маргиналов, если вся советская история — не что иное, как воплощение не свойственной русской почве марксистской теории, его вполне можно считать в целом досадным завихрением, своего рода продолжительным историческим вывихом, а не собственно историей, а значит, он и не стоит того, чтобы его, как особый период, вписать, на равных с другими, в «правильную» русскую историю.

Так вполне логично из совпадения и соединения, с одной стороны, политических охранительных интересов властей и, с другой стороны, интересов психологически выбитого из колеи и ищущего хоть какую-то жизненную опору населения наше прошлое в очередной раз «вычищается». Во всем историческом периоде после 1917 года в качестве двух достойных внимания вершин оставляют Победу — для легитимации нынешнего режима — и Октябрьскую революцию — для демонстрации случайности былого «реального социализма» и для социального «обнуления» всего советского периода, чтобы вообще «вычеркнуть» его за ненадобностью из «правильной» русской истории. Обе эти вершины в ходе соответствующих интерпретаций приобретают, казалось бы, совсем не свойственное истории функциональное назначение: не понять, а, наоборот, скрыть сталинистскую сущность нынешнего режима. Или, что одно и то же, если вдуматься, — утвердить в массовом сознании мысль, что коррупция, организованная преступность, беззаконие и безнравственность — всего лишь досадные временные отклонения, а не сущность нынешних власти и социума как преемственного продолжения сталинизма.

Конечно, при этом вырисовывается как самостоятельная проблема состав, или корпус, современных «чистильщиков» прошлого. Это, разумеется, отдельная тема. Я для себя, в зависимости от конкретной проблематики, людей из этого корпуса называю историками-псарями или мародерами Победы. И в таких объединяющих их качествах все они, в свою очередь, подразделяются на две очень большие, но разные категории: во-первых, на пишущих кремлевских «политтехнологов» и обслуживающих их в СМИ журналистов, а во-вторых, на «производителей смыслов» современной охранительной идеологии. В эту вторую категорию входят работающие напрямую на администрацию президента эксперты-гуманитарии, а также отдельные представители официальной академической науки, включая некоторых довольно известных академиков, и многочисленные сотрудники специализированных институтов и преподаватели университетов. Но, повторю, эта тема — предмет специального рассмотрения.

Прошлое — живое и изуродованное.


А в продолжение темы Октября следовало бы сказать не только о том, чем он не был: не был Великой, не был социалистической, не был революцией, не был, наконец, строго говоря, даже и октябрьским событием. Все это доказывают, опровергают, интерпретируют, и из всего этого обширного дискурса можно почерпнуть много познавательного, в том числе и для понимания соотнесенности прошлого и современности. Но все-таки не менее и даже, скорее всего, более важно для понимания самих себя сегодняшних попытаться ответить на вопрос: а чем же он все-таки был, чем стал и остается ли чем-нибудь этот 1917-й для ныне живущих?

Сам я давно убежден, что он не просто остается «чем-нибудь», но и продолжает определять самую что ни на есть нашу коллективную самость. Поскольку, по моему разумению, 1917 год, как и война с Победой, относятся к тому типу прошлого, которое в прошлое уходить не хочет, — было бы естественным подумать — почему?

Прежде всего прошлое, которое не хочет уходить, — это прошлое, еще не преодоленное. Оно еще не стало отчужденным для людей, продолжающих им жить, не превратилось для них в объект отвлеченного обозрения. О таком прошлом не рассуждают отстраненно, исключительно из любознательности, как, например, можно рассуждать о Жанне д'Арк или крестоносцах. Таким прошлым продолжают жить. Не только жить буквально, можно сказать физически, будучи вовлеченными в продолжающиеся из него социальные, экономические, бытовые процессы. Таким прошлым продолжают жить и интеллектуально тоже, психологически, если угодно, духовно. Продолжают жить, не переставая думать, пытаясь понять и не находя ответов на одни и те же терзающие людей вопросы. А если такое, не преодоленное еще прошлое пытаются подчистить или вытеснить из сознания вообще, оно превращается в то, что болит,— в больную память общества. Когда еще не пережитое и не до конца осознанное уже пытаются насильственно отсечь и преуспевают в этом, появляется и постоянно усиливается смутная боль, сводящая иногда людей с ума именно своей неопределенностью, таинственностью. Болезнь эта в медицинских терминах называется амнезией, на языке эпоса, по Чингизу Айтматову, — манкуртством, а на языке социологии общество, лишенное исторической памяти, — это общество, не способное вписаться в определенную традицию и, следовательно, не способное воспринимать себя адекватно. Другими словами — это еще не общество, а пока только население, лишенное идентичности.

Войну в этом плане мы затронули лишь мимоходом и, можно сказать, с самой легкой для ее понимания стороны, с ее окончания Победой. Но даже и здесь отчетливо просматривается болезненность массового сознания, его существенная деформированность. Самую же сложную для постижения сторону войны — ее причины и ее начало — мы пока что не трогали вообще из-за неподъемности этой проблемы для краткой публикации. Не намного легче и проще для понимания и 1917 год. Не в смысле понимания того, как уже отмечалось, чем он не был, чего ему наприбавляли для «солидности», а в том, чем же он все-таки был. А посему и об этом в данном случае можно сказать лишь пунктирно.

Публикаций про 1917 год — Монблан. Казалось бы, выбирай, что угодно по своему усмотрению и анализируй, делай выводы. Но не тут-то было. Почти все написанное на эту тему — пустопорожняя макулатура. Говорю об этом со знанием дела, поскольку и сам занимался этой темой, что называется, профессионально и внес в это нагромождение бесполезности свою лепту, даже диссертацию когда-то в свое время по этой теме защитил. Те же немногочисленные работы, в которых говорится нечто весьма важное о конкретной содержательности 1917 года и его последствий — а такие работы, конечно же, тоже есть, — остаются, как правило, невостребованными и лежат пока мертвым грузом. Но ведь все вместе — и горы макулатуры, и невостребованная содержательность — в равной мере в их совокупности представляют собой весьма важный и прискорбный историографический факт, который можно определить как нежелание сообщества людей посмотреть на самих себя и увидеть себя такими, какие мы есть. Или, говоря то же самое, но другими словами, у нас остается потребность в кривых зеркалах истории: мы как бы догадываемся, какие мы есть, но увидеть себя именно такими нам не хочется. И даже не столь важно, чего в данном факте больше — привычки жить по нормам двойной морали или просто вообще жить нерассуждающим разумом. Скорее всего, в итоге поровну разойдутся и те и другие привычки и навыки. Но важнее за всеми за ними увидеть сам факт — нежелание узнавать самих себя в своем прошлом. Видимо, для этой коллективной психологической склонности людей к самообману и в отношении прошлого тоже есть достаточно оснований.

Прежде всего, чтобы понять глубинный смысл 1917 года, надо в полной мере представить себе степень разрушения самих оснований еще совсем хрупкого к тому времени общественного устройства России. В конце XIX — начале XX века российское общество только начинало структурироваться, то есть формироваться именно как современное общество. В таком состоянии социальной, национальной, экономической нестабильности и недостаточности это весьма хрупкое общественное устройство подверглось испытаниям сначала японской войны и первой революции, а затем практически без передышки — еще более тотальным и суровым хозяйственным, финансовым, продовольственным испытаниям Первой мировой войны. Если при этом учесть, что война сопровождалась мобилизацией почти шестнадцатимиллионной армии, почти полным расстройством железнодорожного транспорта, финансов, опустением крупных городов, остановкой предприятий, потерей огромных территорий; если учесть, что все эти колоссальные процессы развивались по нарастающей примерно до 1922 года, а 1921 год к тому же — это еще и вызванный двумя неурожайными годами подряд, да к тому же организованный на всю страну голод, унесший шесть миллионов человек, то можно представить, в какую перспективу в целом вписывается 1917 год. При всем при этом надо иметь в виду, что уже с лета 1918 года начинается Гражданская война, а параллельно с ней с того же момента Россию накрывает и еще одна война, не растворяющаяся в Гражданской и не вливающаяся в нее целиком и полностью, — крестьянская война против советской власти.

Даже простой перечень всех этих драматических и трагических событий, грандиозных явлений и процессов дает ошеломляющее представление о происходившем. Но надо еще вообразить, как именно все эти явления и процессы отразились на конкретных судьбах людей, как они преломились в их жизненной повседневности. Разрушительная лавина смела почти все едва проклюнувшиеся начала современной культуры. Жизнь стремительно продвигалась к примитивизации во всех ее формах. Для большинства людей оставались реальными, по существу, лишь самые элементарные формы жизнедеятельности, которые способствовали их физическому выживанию. Будучи преимущественно страной деревенской культуры, Россия на глазах у современников окрестьянивалась еще в большей степени. Архаизация жизни стала повсеместной. Она захлестнула не только быт, способы пропитания, но и все вообще отношения между людьми. Примитивизация всей жизни способствовала пробуждению в людях животных инстинктов, они стали еще в большей степени агрессивными, нетерпимыми, жестокими.

По существу, если иметь в виду весь массив социальности, Россия откатилась куда-то на уровень родоплеменной культуры, подвергшейся к тому же экстремальным испытаниям. Повторять при этом вслед за марксистско-ленинской историографией, что суть социальности определялась тем, что революция экспроприировала помещиков и капиталистов и передала все экспроприированное в руки народа? То есть утверждать, что у эксплуататоров она якобы забрала собственность, активы, финансы и все передала тем, кому это все должно принадлежать по праву и по достоинству? Твердить что-то похожее означало бы просто-напросто выйти из темы, переместиться из рассмотрения определенной исторической реальности в какую-то иную, созданную воспаленным рассудком утопию. Даже реальные факты, которые действительно имели место и которые потом были наречены национализацией, конфискацией, экспроприацией, вписываются в совершенно иное состояние социальности, ничего общего или хотя бы отдаленно схожего с приведенной выдуманной формулой не имеющее.

Вместе с тем и представления о содержании социальной истории, сводящиеся к живописаниям всего происходившего после 1917 года как массовых свершений и деяний по правилу «грабь награбленное», тоже иначе как упрощенчеством, обеднением и в итоге извращением реальности не назовешь. Хотя и здесь, как и в случае с экспроприацией, лозунгу «грабь награбленное» надо отдать должное, равно как и трудно переоценить значение деяний, свершенных под этим лозунгом. Если, конечно, при этом «награбленное» измерять не только и, может быть, не столько в денежных или натуральных величинах, но главным образом и такими категориями, как наполнение в людском сообществе жестокости, ненависти, эгоизма.

Часть III. Какую Россию мы потеряли?

Главное, что выступает на первый план в российском социуме 1917 года, — это, во-первых, его основательное разрушение: сначала в форме саморазвала в условиях войн мировой и гражданской, в обстановке всеобъемлющей смуты и всеобщего произвола, а также, параллельно с этим, в форме крупномасштабных доктринальных социальных экспериментов в виде создания уже с лета 1918 г. сельскохозяйственных коммун, огосударствления производства, введения всеобщей трудовой повинности и прямого продуктообмена.

Артем Геодакян - «Новая»Далее, во-вторых, примерно с середины 1920-х годов разрушение социума приобрело иное содержание: началось осознанное, целенаправленное, тотальное, теперь уже преимущественно на доктринальных основаниях, но отчасти и под воздействием привходящих обстоятельств уничтожение всего того, что от российского социума к тому времени еще оставалось. Прежде всего началось уничтожение крестьянства как особого и самого многочисленного класса, доставившего уже к тому времени достаточно хлопот советской власти, крестьянства как своеобразного типа социальности. Уничтожали в этом смысле также и рабочих, равно как и остальные специфические социальные категории и группы населения. Уничтожали путем обращения их всех в единый и единственный для всего населения социальный статус — в государственных служащих за зарплату по единым на всю страну тарифным ставкам. То обстоятельство, что, например, колхозникам не платили вообще никакой зарплаты и они вынуждены были работать «за палочки» (трудодни), сути учрежденного единого социального статуса для всех не меняет, а лишь еще больше усугубляет и без того чудовищное представление об этой его сути. И все-таки здесь надо сделать дополнительное уточнение в связи со словом «уничтожение». В отношении основных социальных категорий населения их уничтожение лишь сопровождалось массовыми физическими убийствами людей посредством организованных голодоморов, путем насилия и других репрессий. Физически уничтожили тех, кто так или иначе, активно или пассивно сопротивлялись насилию и произволу. И хотя последствия физического уничтожения людей и здесь исчисляются многими миллионами, уничтожение ранее существовавшего социума произошло все-таки не вследствие массовых физических расправ и убийств, а путем ликвидации самих оснований социальной дифференциации: свободы, права, частной собственности, рынка.

В-третьих, с этого же времени, то есть с середины 20-х годов, начинается продолжающаяся с некоторыми вариациями до сего времени попытка создать искусственный социум на определенных доктринальных основаниях и с опорой на существующие национальные традиции. Главные составляющие доктринальных оснований — уничтожение частной собственности и рынка, централизованное распределение всех имеющихся материальных, людских и финансовых ресурсов на основе централизованного же, всеобъемлющего, сверху вниз направленного государственного планирования. Из национальных традиций максимально соответствующими этим доктринальным установкам и наиболее важными стали присущие традиционалистскому сознанию мессианство, коллективизм (соборность) и сакрализация всемогущества государства.

Понятие «создание искусственного социума» даже с указанием тех оснований, на которых это создание происходило, не раскрывает его главного содержания без учета следующего важного обстоятельства. Вместе с ликвидацией самих оснований социальной дифференциации все жители СССР фактически были лишены и всех прав, предусматриваемых таким современным понятием, как «права человека». Лишены не некоторых прав и не в смысле отдельных случаев «нарушения прав человека», что бывает довольно часто и практически повсеместно, а были лишены всех прав в буквальном смысле этих слов. Абсолютно все население страны оказалось за пределами правового регулирования отношений между людьми, между организациями, между государством и личностью. Человек принципиально лишался каких бы то ни было прав, за ним закреплялись только обязанности перед государством. Лишением всех колхозников паспортов, введением для всех остальных жителей обязательной прописки, введением трудовой книжки для поголовно всех работающих, вынесением приговоров «тройками» и, наконец, учреждением карательных санкций за опоздания на работу и за прогулы вплоть до уголовных наказаний — всеми этими мерами обеспечивалось то, что понятие «создание искусственного социума» означает фактическое учреждение рабства на всей территории СССР. Можно, конечно, порассуждать, рабство это было, с точки зрения обществоведов, или крепостное право. Но остается фактом, что людей стали воспринимать и обращаться с ними как с трудовыми ресурсами, стали уничтожать их миллионами.

То, что в массовом сознании населения бывшего СССР и сегодняшней России оказалось зафиксированным лишь существование ГУЛАГа как системы карательных учреждений и при этом в том же сознании до сих пор нет никаких даже признаков осознания самого факта институционального учреждения рабства как особого типа социума, неизбежно требующего создания такой карательной системы, — само по себе убедительное свидетельство вполне определенного типа этого сознания. Если добавить, что многие в этом социуме прожили всю свою жизнь, а ныне живущие далеко не в полной мере из этого состояния вышли, то иначе подобный тип сознания, кроме как традиционалистским, мифологическим, определить нельзя.

А тот факт, что попытка создания этого искусственного социума на пепелище того, что было до него, затянулась так надолго, что продолжается и сегодня, свидетельствует о силе, которая заключена в гремучей смеси доктринальности и традиционализма. А еще, быть может, правильнее будет сказать: сила этой затяжной попытки — в существующем уже тысячелетия традиционализме, усиленном модернистской доктринальностью. Мне, как историку, такое уточнение представляется более обоснованным, поскольку и на самом пепелище 1917 года, и даже после всего, что за ним последовало в виде разрушения социальности, тощий гумус традиционности оказался выжженным и истребленным не до самых его оснований. Только так, на мой взгляд, можно понять и объяснить тот вроде бы совсем не поддающийся никакому пониманию и объяснению факт, почему этот искусственно и странно с точки зрения и науки, и здравого смысла создаваемый социум оказывается поразительно несокрушимым. Более того, почему этот самый социум, почти всеми проклинаемый и многими отвергаемый, оставаясь настолько несуразно-порочным, снизу до верху криминализированным, одинаково почти для всех несчастным, в то же время не только выдерживает трудные испытания, но и в очередной раз на наших глазах обретает видимую стабильность и еще к тому же демонстрирует какую-то и куда-то устремленность. Неужели все дело в нефти, газе и в других наших не нами созданных богатствах? Вряд ли. Скорее всего, и эти, не нашими усилиями созданные, природные блага для такого социума — всего лишь некая прибавка вроде доктринальности. Они, эти блага, не создают, а только усиливают и тем самым еще больше обнажают его сущность, которая просматривается даже и в самой этой его искусственности. А она, эта сущность, состоит все в той же несовременности современной России.

1917 год, при всем его видимом и фактическом потрясающем разрушении самих, казалось бы, оснований жизнеустройства, в то же время и на самом деле выполнил роль консервирования этих самых оснований посредством сохранения и придания второго дыхания разнообразным составляющим русского традиционализма. Всем, кому кажутся странными и необъяснимыми, например, современные монархические мотивы, русский национализм, истребление рынка при официальной рыночной политике, свертывание свободы во всех ее проявлениях, разрастание произвола и беззакония на общем фоне отсутствия инноваций и сверхдержавной риторики, следовало бы подумать об этих фантастически реальных месте и роли Октября в нашей жизни.

Тогда только, может быть, станет понятно, почему в разные времена, периодически — при позднем Хрущеве-Брежневе-Горбачеве-Ельцине и вот теперь, — каждый раз с новой силой проявляется у власти это неистребимое намерение вытеснить из массового сознания память о сталинизме и почему у большинства населения все это не вызывает душевного дискомфорта, а совсем даже наоборот, ему и самому хочется увидеть себя не в нормальном зеркале прошлого, а непременно в таком, в котором для сталинизма или вообще не было бы места, или, на худой конец, чтобы это явление приобрело бы этакий вполне терпимый, а для некоторых даже и вовсе желательный, ностальгически-неповторимый, строго-, а то и сурово-справедливый памятный образ.

Часть IV. Русская Система против демократии

Советская власть плюс деградация всей страны

1917 год был прежде всего мощной, массовой, спонтанной протестной реакцией на невероятные тяготы жизни — как следствие войны, разрухи, продовольственного кризиса. В этом протесте была и не вполне осознанная и не всегда четко выраженная реакция на перемены, обусловленные модернизацией России конца ХIХ — начала ХХ века: урбанизацию, распад общины, социальную дифференциацию, перенаселение в рамках передельной общины. В этой общей спонтанной протестной реакции соединились два разных кризиса: конъюнктурный — как следствие текущего момента (войны и разрухи), и системный — как момент перехода от традиционного общества к современному, от деревенского к городскому. Соединение этих двух типов кризисов придавало обстановке в целом особую конфликтность, остроту и всеобщую нетерпимость, а тотальное разрушение социальности привело к архаизации всей жизни, к превращению социума в аморфную, атомизированную массу. В военных условиях, в ходе начавшейся Гражданской войны и охватившей всю страну общинной революции произошел откат российской общественности на догосударственный, дополитический уровень развития.

И как общий итог всех этих конъюнктурных и системных совмещений, обострения разных типов кризисов и противоречий — 1917 год: революция, бунт, смута, заговор, путч, переворот?

Определять и доказывать, какое именно из этих слов (а можно, наверное, добавить и другие) полнее и точнее всего раскрывает существо совершившегося, — занятие, по-моему, не очень продуктивное. В зависимости от того, что особенно хочется выделить и подчеркнуть, предпочтение можно отдавать любому из них. Если хочешь выделить, например, видимую глубину перемен, смену власти, уничтожение монархии, реализацию лозунгов о земле, о собственности, больше других подходит вроде бы «революция». Если надо посмотреть на происходившее с точки зрения буйства протестных настроений, разгула ненависти, грабежей и погромов, неуемной жестокости, — скорее всего, «бунт». Когда же сосредоточишься на разлившейся по всей стране анархии, войне всех против всех, потрясающей неразберихе, в которой невозможно было даже понять, кто именно входит очередной раз в город, чья армия грабит население, красные, белые или зеленые чинят расправы и убивают, то теперь уже, скорее, пожалуй, «смута». И так — до бесконечности: все вроде бы именно так и было.

Но поскольку мы хотим, всматриваясь в 1917 год, разглядеть начала и основания становления советского социума как такового и на основе этого понять сущность социальности современной, надо попытаться выделить и определить из всех разнообразных сущностей и перемен той поры нечто такое, что не допускало бы возможности толкования происходившего по правилу «можно так, а можно и этак». В таком случае придется рассматривать события не одного только 17-го года, а охватить более продолжительный период — примерно до начала 30-х годов, — в течение которого этот советский социум в основном сформировался. Тогда то главное и основное, что обусловило сущность советского социума, надо определить как победу в революции 1917 года и в последовавшей за ней Гражданской войне большинства народа.

Слово «народ» в этом утверждении может вызвать некоторые сомнения как слишком неопределенное, и, быть может, более правильно и точнее с позиций социологии было бы вместо него сказать «население». Основания для сомнения на сей счет действительно есть. Но смысл и суть самого утверждения это сомнение, на мой взгляд, не меняет, а они, эти смысл и суть, в том, что революция и Гражданская война завершились победой и утверждением власти большинства.

Другая позиция, противоположная и принципиально меняющая суть и смысл того, что произошло в 17-м году, — это утверждение, что в революции и Гражданской войне победу одержали и пришли к власти большевики. Эта позиция — самая широко распространенная, и, можно сказать, на сегодня — господствующая. Ее авторство принадлежит самим большевикам, их основоположникам. То, что у них она в ритуальной форме представлена как «победа пролетариата в союзе с беднейшим крестьянством под руководством партии большевиков», сути самой позиции не меняет. В такой форме утверждается не то, кто победил в революции, а какая она была. На марксистско-ленинском жаргоне это сакраментальное утверждение означает, что она была социалистическая. Позиции победы в 17-м году большевиков — в ходе «заговора, переворота, путча» — всегда придерживалась белоэмигрантская и западная, так называемая буржуазная историография. Но этой же позиции придерживаются большинство наиболее известных современных западных историков и многие — собственно, почти все считающие себя либералами — наши современные соотечественники.

Есть и якобы третья позиция, вроде бы уравновешивающая жесткость и крайности двух вышеназванных: большевики умело воспользовались недовольством масс, перехватили их основные лозунги и, взмыв на гребне революционного недовольства народа, оказались у власти. На самом деле это никакая не третья позиция, она всего лишь некое украшательство второй — победу, с опорой на массы, одержали и власть взяли большевики. В этом последнем случае акцентируются обманная сущность, притворство, жульничество большевиков. Народ же здесь представлен не в роли победителя, а в роли того, кем воспользовались.

Кто-нибудь, может быть, сочтет вообще примеры всех этих разночтений игрой слов, отдающей схоластикой: дескать, кого сейчас все это волнует? Кто-то другой, возможно, упрекнет меня в том, что я, настаивая на трактовке Октября как победе большинства народа, ломлюсь в открытые двери, широко распахнутые еще классической марксистско-ленинской историографией. Она ведь вроде бы тоже за народ. Да и сторонники трактовки Октября как заговора, путча могут ткнуть пальцем, например, в ночь с 24-го на 25-е в Петрограде и будут правы, возразить им будет нечего — действительно, чем не переворот.

Но важно, имея в виду предмет нашего исследования, не забывать, что речь идет о социуме, сущность и своеобразие которого обусловлены 17-м годом. А поскольку и сам 17-й год вполне определенным образом вписывается в русскую традицию, важно знать, чем он был сам по своей социальности, как он именно ею вписывается в эту традицию. Тот факт, что Октябрь был результатом победы большинства народа, конечно же, весьма важен для понимания, что он был не каким-то поверхностным явлением в русской истории и не случайным эпизодом, не политическим заговором, а событием, наполненным своим собственным, глубоким социальным содержанием, и эту его наполненность определила именно победа большинства народа. Что же касается собственно понятия «большинство народа» и того важного обстоятельства, как именно это большинство определило собой содержание революции, как именно тем самым и эта революция сама, в свою очередь, вписывается в русскую традицию, — это и есть вопрос о началах нашей советской и современной социальности.

В этой связи надо предварительно заметить, что социум той или иной страны в целом — это всегда соотношение власти и населения. Не какие-то отдельные характеристики только населения — например, присущей ему степени дифференциации, — и не только отличительные особенности властной элиты — например, ее модернистские или, наоборот, консервативные наклонности, — а именно устойчивое соотношение власти и населения в целом на продолжительном отрезке истории.

Применительно к России довольно широкую известность приобрела трактовка русской политической системы историками Юрием Пивоваровым и Андреем Фурсовым, согласно которой мы живем, пользуясь их неологизмом, в Русской Системе. Это такая система управления населением и территорией, где власть — единственный (т.е. «моно») субъект. И по отношению к ней все остальное в России — только объекты, в том числе и люди, абсолютное их большинство. В отличие от демократии, или от культуры модернизма, где имеет место взаимодействие субъектов-партнеров, Русская Система, или культура традиционализма, — это построение объектов перед моносубъектом, она осмысленно блокирует любую независимость человека от власти: экономическую ли, социальную, интеллектуальную.

В подтверждение обоснованности концепции Русской Системы и справедливости ради надо сказать, что центральная ее идея — мысль о субъект-объектности власти и населения (власти и общества, государства и народа). В отечественном и зарубежном обществоведении эта идея представлена уже давно и фигурирует иногда даже в тех же терминах, иногда формулируется иначе. В разных вариациях она известна едва ли не столь же давно, как существует и сама эта проблема. У классика: «Народ безмолвствует», — она прочитывается вполне определенно. Имеются и многочисленные варианты более академичного и детального ее формулирования самыми известными историками, социологами, что подтверждает только то, что это действительно реальная проблема, сопровождающая Россию на протяжении всей ее истории.

А что никак не укладывается в сознании, с чем нормальному рассудку никак не хочется согласиться, так это с изрядной дозой фатализма, заложенной в такой идее. Вроде бы от фактов никуда не денешься, и хотя они и упорствуют на своем: «Так было всегда и так есть сегодня», — все равно какое-то чувство протестует, отвергает обреченность русского народа. Неужели наша судьба в том, чтобы навеки оставаться под этой деспотической властью-субъектом в роли ее объекта?

«Тот» и «не тот» народ.

Какую-то надежду могло бы вселять осознание того, что и сама Русская Система не является некоей неизменной данностью. Как и то, что она есть, так же хорошо известно и то, что она постоянно изменяется.

По мнению и самих Пивоварова и Фурсова, Русская Система в ее самодержавной форме в 1917 году умерла, и на ее месте возникло то, что они назвали «властепопуляцией». «Это — когда у власти оказывается именно популяция, когда «кухарка управляет государством», когда торжествует принцип «мы», т.е. принцип насилия всех над каждым. Но в начале 1990-х и «властепопуляции» приходит конец. Русская Система снова трансформируется».

К вопросу о том, как она умирала в 1917 году, как и во что конкретно трансформировалась эта система в начале 90-х, мы еще вернемся специально. А в данном случае предварительно надо заметить, что если она даже у авторов этого понятия может «умирать» и «трансформироваться», то и этому еще рано радоваться. Она, оказывается, может умирать, чтобы потом снова возрождаться и трансформироваться, но в еще более жесткую и неприступную систему.

К чему сегодня привело сохранение ножниц между властью и населением в продолжающейся «Русской Системе», убедительно показали проведенные специально по этой теме социологические исследования Татьяны Кутковец и Игоря Клямкина «Самоидентификация россиян в начале XXI века», итоги которых они опубликовали в статье «Нормальные люди в ненормальной стране» («Московские новости», 2002, № 25).

Исследования эти показывают, что если модернистская культура не сложилась, если люди в массе своей до нее не доросли, то общество может управляться только «русской системой» или чем-то на нее похожим. А если доросли, то «русская система» становится анахронизмом и тормозом дальнейшего развития.

В современной России имеет место второй случай. В частности, «модернисты» составляют сегодня в стране 70% населения, между тем как «традиционалистов» (сторонников «русской системы») не набирается и трети. Однако реальная политика и идеологическая риторика властей и политических партий чаще всего выглядят так, будто все обстоит с точностью до наоборот. Они пытаются и сегодня управлять людьми в духе и стиле многовековых традиций «русской системы». В этом, по мнению авторов исследования, и надо искать глубинный источник нарастающих в обществе апатии и отчужденности. Не в том дело, что народ «не тот», а в том, что народ этот чувствует и все больше понимает: опять что-то «не то» осуществляется помимо его воли и желания.

Один из наиболее важных выводов исследователей в том, что «сегодня вне государства или в скрытом конфликте с ним оказался, прежде всего, не архаичный, а «модернистский» человек, культура которого впервые в отечественной истории стала доминирующей, охватывающей большинство населения. Он — не «антигосударственник». Он — сторонник другого государства, основанного на иных, чем «русская система», принципах. Можно сказать, что он — сторонник модернистского проекта, предполагающего выстраивание, несомненно, сильного государства, но — по лекалам современной правовой, а не традиционалистской культуры. Ему нужно сильное государство, подобное тем, что имеют место в развитых странах, и он отторгает и будет отторгать модель сильного государства типа современного Китая или Чили недавнего прошлого. Полученные нами данные позволяют говорить обо всем этом вполне определенно».

Если бы суть проблемы «власть и народ» сводилась сегодня всего лишь к исследованиям и публикациям о «русской системе», то есть если бы взаимоотношения между властью и населением складывались бы цивилизованно, по-современному и не выходили за рамки академических интересов, можно было бы и воспринимать эту проблему соответственно — как сугубо академическую. Все дело, однако, в том, что наработанные стереотипы сознания по этой проблеме стали уже основой всей государственной политики современной российской власти. Какую бы составляющую политической стратегии Путина ни рассматривать: «вертикаль власти», «суверенную демократию», зачистку СМИ, ресурсную экономику, государство-корпорацию, карманный парламент, басманные суды, ликвидацию НКО, партии-манекены, разгром выборной системы, удушение малого и среднего бизнеса, — в основе каждой из этих составляющих и всех их вместе в качестве политического и нравственного оправдания этой политической стратегии — отношение современной политической элиты к власти и населению в традиции «русской системы». (Если, разумеется, иметь в виду только способы обоснования и оправдания этой политики и не брать в расчет корыстные интересы самой этой элиты и ее озабоченность сохранением собственной власти.)

«Новая» завершает публикацию газетной версии новой работы Юрия Афанасьева — известного историка и общественного деятеля, озабоченного тем, способно ли сегодняшнее российское общество к серьезному разговору и размышлению о своей собственной истории. В первой части («Новая» № 81, 2007) речь шла о попытках власти использовать историю в целях своей собственной легитимации. Во второй («Новая» № 83, 2007) автор приходит к выводу, что 1917 год относится к тому типу прошлого, которое «в прошлое уходить не хочет». В третьей («Новая» № 86, 2007) рассказывается о разрушении старого российского социума и попытках создания нового — искусственного. В четвертой («Новая» № 90, 2007) речь шла о так называемой «Русской Системе», в которой власть — единственный политический субъект.


Трансформации диктатуры.


Если после сказанного о связи современной российской социальности с традициями «русской системы» вернуться в 1917 год, будет, может быть, более понятно, почему я особо выделил в качестве самого достоверного представление об Октябрьской революции как о победе большинства населения. И почему эта победа большинства властью и официальной историографией всегда преподносилась, а населением покорно воспринималась в кривом зеркале.

Победа большинства населения в революции и Гражданской войне на практике осуществлялась как прямая диктатура этого большинства.

В то же время хорошо известно, что диктатурой всегда называли (в частности, Ленин и многие другие) не что иное, как именно советскую власть. Это ее определение зафиксировано в официальных документах, оно стало, по существу, общепринятым, и особенно важно подчеркнуть, что и это ленинское определение сущности власти после революции — совершеннейшая правда. Диктатура советской власти и диктатура большинства народа — это не одно и то же, это две разные, реально и одновременно существовавшие данности. Их делает однотипными ничем не ограниченное, опирающееся на насилие властвование. А различие между ними следующее: советская власть, верша насилие, опиралась на прежние институты государственности, которыми постепенно овладевала. Прежде всего это аппарат государственных органов и учреждений, карательные органы и силовые структуры. На стороне диктатуры большинства были массовость, стихия неуправляемости и такая же, как у власти, ничем не ограниченная жестокость и беспощадность.

Диктатура большинства воплощалась в жизни и была представлена в самых разных проявлениях, начиная с лозунгов, под которыми свершались и разворачивались революция и Гражданская война. Если учесть, что лозунги революции — это способ мобилизации этого самого большинства, то такие среди них, как «Долой войну», «Земля — крестьянам», «Вся власть — Cоветам», «Советы — без коммунистов», с этой точки зрения можно оценить по достоинству. Главное же воплощение диктатуры большинства в революции — это ее победа. Большевики в этом смысле сами по себе не более чем олицетворение и продукт волеизъявления большинства, хотя и не одобряли призыв к «Советам — без коммунистов». Они пришли к власти и удержали ее исключительно благодаря вооруженному вмешательству в решение вопроса о власти большинства народа.

Но и этим важным обстоятельством не исчерпывается и даже не охватывается главное в проявлениях диктатуры большинства. Общая направленность социальной и экономической политики в течение нескольких лет уже после решения вопроса о власти осуществлялась под давлением, а иногда и буквально под диктовку этого самого большинства. Так называемая социалистичность революции — помните, в марксовом Манифесте: экспроприаторов экспроприируют — стала осуществляться еще задолго до Октября и даже до Февраля. Под лозунгом «грабь награбленное» массы разгромили, разворовали и сожгли практически все помещичьи угодья и крепкие крестьянские хозяйства. Общинная революция смела практически все результаты столыпинских реформ и восстановила все самые архаичные способы землепользования. Национализация промышленности, банков, конфискация имущества у горожан, введение трудовой повинности, продразверстка, красная гвардия, комбеды, трудовые армии, продуктообмен — все это и многое-многое другое в том же духе стало по-настоящему воплощением живого творчества масс и прямого осуществления ими властных функций.

Кому-то, может быть, это покажется совсем уж странным, но и общероссийская война крестьянства против советской власти в 1918—1920 годах, которую называют иногда также и общинной революцией и о которой официальная историография практически молчит, — тоже одно из воплощений и проявлений диктатуры большинства. Ведь именно эта воистину народная война своей глубинной сущностью и упорством обнажила деревенскую самость российской социальности и вынудила советскую власть совершить тактическое отступление в политике. И НЭП в подобном ряду смыслов — никакая не инициатива большевиков, а следствие их поражения в борьбе с крестьянством. То обстоятельство, что Сталин с середины 20-х годов приступил к ликвидации остававшейся еще российской социальности как таковой, тоже объясняется как следствие многолетнего непокорства масс и их диктатуры снизу.

Была еще одна важная составляющая диктатуры большинства. В ходе революции вся Россия покрылась густой сетью всевозможных самодеятельных, спонтанно возникавших и так же внезапно и бесследно исчезавших организаций. Целенаправленно и беспощадно истреблялись в 20—30-е годы лишь наиболее крупные и влиятельные из них, большинство же их сошло со сцены в силу самой логики соотношения противоборствующих сил и под давлением возобладавшей в конце концов диктатуры сверху. Это были партии, профсоюзы, Советы, республики, коммуны, заводские и местные комитеты, ревкомы, женсоветы, творческие союзы, молодежные организации, армейские комитеты, всевозможные суды, формирования красногвардейцев, издательства и издания, объединения писателей, художников, и т.д. и т.п. Все эти образования действовали на локальном, региональном и всероссийском уровнях. Они исчислялись сотнями тысяч, и все они проводили собрания, конференции, съезды, слеты, принимали решения, иногда тут же приводили их в исполнение, судили, казнили, оправдывали, снимали с работы, принимали решения о конфискациях, о зарплатах, о реорганизации предприятий, о выселениях, о заключениях в тюрьмы. И все это делалось, как правило, без малейших представлений принимавших решения о праве и законности. Вся жизнь протекала и все жизни вершились по понятиям и на основе «революционной целесообразности». Если принять во внимание, что все это продолжалось не год и не два, а в тех или иных вариациях все годы советской истории, можно составить какое-то представление о том, во что вылилось это прямое насильственное самовластие и как оно отразилось на основаниях нравственности российского социума.

Были среди всего этого бурлящего океана самодеятельности и такие образования, которые громко заявляли о себе на всю страну, как, например, знаменитый профсоюз железнодорожников Викжель или известная своим радикализмом партия левых эсеров. Эти организации, каждая сама по себе, приводили в трепет представителей власти, не раз ставили правительство России на грань существования. Шло противоборство крупных самодеятельных организаций с официальной властью за глобальную монополию на диктатуру. Но в подавляющем своем большинстве разнообразные самодеятельные организации не громогласно, но упорно и бескомпромиссно творили диктатуру повседневности.

Теперь о последствиях и результатах этого своеобразного двоевластия диктатур уже советского периода нашей истории.

Если снова вернуться к «русской системе», к ее главной идее субъект-объектности власти и населения, то надо сказать, что сама эта система в ходе и сразу после революции в качестве реальности исчезает вообще, а в распределение ролей между властью и населением в смысле, свойственном для этой системы, 1917 год внес кардинальные перемены. На какое-то время доминирующие роль и функция субъектности в общественной динамике перешли к населению, но не в форме моносубъектности де-факто, а лишь в форме стихийной, неосознанной, необузданной и представленной в конкретных действиях претензии на подобную роль. На ту же роль моносубъектности, но в данном случае уже де-юре и вполне осознанно и целеустремленно (правда, с переменным успехом по части реального доминирования) претендовала и власть. Оба претендента на моносубъектность не то чтобы цивилизованно выразили свою готовность к такой роли, а каждый по-своему, но оба в одинаково диктаторской форме стали упорно, насильственно и бескомпромиссно данную роль осуществлять в практической повседневности. В этой борьбе на уничтожение власти и населения с годами стали все более отчетливо проступать отличительные черты советского социума.

Повторю еще раз: если революция 1917 года — «заговор», «верхушечный переворот», свершив который победу одержали большевики, то для присущей самим событиям того времени социальной содержательности нет места вообще. При такой трактовке эта содержательность как бы «обнуляется», а причины наших нынешних невзгод — не на пустом же месте возникших — надо искать не в нас самих, а как всегда: где-то там, в Европе, на родине марксизма или, на худой конец, в евреях (что еще проще и привычнее).

Именно в повседневной состязательности двух самочинно практиковавших диктатур, а вовсе не в победе большевиков над врагами революции, как это твердит официальная историография, выковывалась и оформлялась «новая историческая общность — советский народ». И если в этой связи кому-то действительно важно понять сущее, а не довольствоваться видимым, надо отбросить шоры, скроенные современной пропагандой из дурно понятой истории. В частности, это необходимо, например, чтобы понять, что нынешняя коррупция и организованная преступность — никакая не кара небесная для русского народа и не стихийное бедствие: в них концентрированная сущность современной политики Путина. Политики — в этом ее вроде бы и загадочность, — черпающей опору и обретающей поддержку у лишенного собственной идентичности населения. Чтобы от такой мнимой загадочности избавиться, надо увидеть и понять, как формировались во времени отношения между нашей, ставшей криминальной властью и нашим, ставшим криминальным населением.

Со словами Пивоварова и Фурсова о том, что Русская Система в ее самодержавной форме в 1917 году умерла, можно было бы и согласиться, если бы не их же утверждение, что на месте монархической Русской Системы возникла «властепопуляция», — утверждение, усиленное к тому же еще более жесткой их констатацией, что «у власти оказывается именно популяция». Если все эти «властепопуляции» и просто «популяции» — просто слова из разряда излишних красивостей эпохи эзоповского языка, им можно было бы, с определенной снисходительностью на вынужденную конспиративность, слегка возразить. Все-таки «большевики у власти» и «популяция у власти» — это скорее не одно и то же: и большевиков популяцией вряд ли можно назвать, хотя у власти они все-таки несомненно были, и говорить о «популяции у власти» язык как-то не поворачивается, поскольку, если воспринимать это утверждение дословно, можно договориться и до того, что в 1917 году восторжествовала демократия. «Властепопуляция» на месте Русской Системы уже ближе к тому, «что было на самом деле», если бы при этом еще и знать, где тут власть, а где популяция, кому что и в какой мере принадлежало.

Однако если указанные авторы имеют в виду и пишут о ситуации, когда «кухарка управляет государством», когда торжествует принцип «мы», т.е. принцип насилия всех над каждым, то ко всему сказанному ими можно отнестись по принципу дополнительности Бора. А сам этот естественно-научный принцип применительно к итогам Октябрьской революции истолковать примерно так: диктатура большинства снизу, со стороны населения, дополнилась диктатурой меньшинства сверху, со стороны власти большевиков, которые получали иногда поддержку у этого большинства населения, а иногда имели дело с готовностью этого же большинства их свергнуть и тут же растерзать. Ничего обнадеживающего для будущего России этот сам по себе мудрый принцип дополнительности не сулит. Россия, конечно, в 1917 году пробуждалась, но ее ждало туманное утро, оно уже занималось, но, как напророчил умирающий Блок, над Россией занималось — седое утро.

Три источника, они же три составные части.

Все эти заметки по историографии Октября призваны не то чтобы раскрыть, но хотя бы показать, насколько опасна дурно понятая история в качестве «продукта, выработанного химией интеллекта». А для того, чтобы это раскрыть, следует представить в живом историческом материале те процессы и явления, те отношения первостепенной важности между людьми, которые совсем не странным, а вполне определенным образом выпали вообще из поля зрения советской и якобы постсоветской историографии. В частности, я имею в виду три важнейших из таких процессов — большевизацию общественных отношений, плебеизацию государственного аппарата и бюрократизацию всей российской общественности.

Большевизация общественных отношений — это не только и не столько завоевание большинства в Советах по всей России и на всех уровнях, что подробно и в деталях освещалось в советской историографии. Это значительно более широкий процесс радикализации всей жизни после революции путем постепенного, но неуклонного овладения большевиками всеми государственными, общественными и административными органами и организациями и, главное, путем повсеместного внедрения идеологии и методов революционаризма, путем превращения в прозу жизни нетерпимости и бескомпромиссности, жестокости и беспощадности.

Плебеизация государственного аппарата стала следствием невиданного усиления, настоящего бума после революции вертикальной социальной мобильности. Принцип «кто был никем, тот станет всем» выдерживался неуклонно и в конце концов обернулся окрестьяниванием всей государственности, торжеством невежества и грубого вероломства на всех уровнях. Борьба со «спецами» поначалу завершилась почти полным коллапсом производственной и административной деятельности, а потом, после вынужденного и кратковременного привлечения к управлению так называемых «буржуазных специалистов», — еще и физическим уничтожением большинства этих привлеченных. Плебеизация не просто затронула, но буквально поглотила и саму партию большевиков. К 30-м годам это была уже совершенно иная по сравнению с дореволюционной партия. Из подпольной партии профессиональных революционеров, идейно убежденных бойцов она превращалась в массовую партию, общую атмосферу и тон в которой после полного уничтожения старой гвардии большевиков в 30-х годах всецело определяли беспринципные карьеристы, безграмотные догматики, но и настоящие уголовники тоже (последние неслучайно официально стали тогда для власти «классово близкими»).

Бюрократизация, как один из процессов в данном ряду, — это не конторское и даже не управленческое явление. Это даже больше, чем становление нового класса номенклатуры, который стал господствующим в Советском Союзе. Бюрократизация по-советски — это и процесс, и результат построения в России/СССР искусственного социума без частной собственности, без права и без рынка. В ходе реализации этой затянувшейся до наших дней попытки в частную собственность превратились должность, функция, кресло. Это была и есть, конечно, превращенная, уродливо учрежденная — «вставшая на дыбы» — частная собственность. Но функционально она и в таком виде свое дело сделала: стала основой уродливого, не меньше, чем она сама, советского социума. Бюрократизация в этом смысле стала средством сращения власти и собственности и отчеканила в ходе такого сращивания своего рода эталон — или родимое пятно советскости.

Катя ГолицынаБез углубленного анализа этих и подобных им других процессов и явлений нашего прошлого не понять, каким образом, посредством каких именно преобразований и трансформаций из насилия, бесправия и произвола, из социальной и ментальной архаики возрождается каждый раз заново, слегка видоизмененная, но всегда хорошо узнаваемая Русская Система. А в исторической науке нам снова будет уготован очередной «единый» учебник — легенды и мифы на основе модифицированного «Краткого курса»:

И взвилася рядом с пулей, со снарядом

Песенка о добрых кобрах и ручных нетопырях,

Об акулах благодарных, о казармах лучезарных

И о радужных холерных лагерях.


Новелла Матвеева

Юрий Афанасьев